Вы здесь: Начало // Литература и история, Литературоведение // О книге Пастернака ″Сестра моя жизнь″

О книге Пастернака ″Сестра моя жизнь″

Вяч. Вс. Иванов

[фрагмент]

Книга Б. Пастернака ″Сестра моя жизнь″ представляет собой совершенно особенное явление в поэзии нашего века, да и во всей мировой поэзии, как и в поэзии самого Пастернака. Если пытаться в немногих словах описать то главное, что ее отличает от других сборников того же Пастернака и других поэтов начала XX века, то можно сказать следующее (здесь и дальше я буду, не цитируя буквально, приводить или пересказывать высказывания о ней самого /83/ Пастернака, в том числе и услышанные мною в разное время от него самого).

Вячеслав Всеволодович Иванов

Вяч. Вс. Иванов. Фото: damian.ru

Книгу определило совмещение нескольких разнородных, но для ее сути и духа равно существенных событий и явлений. Ее подзаголовок (″Лето 1917 года″) обозначает исторический фон, для нее в высшей степени важный именно потому, что книга не ставила себе задачу отражать его. Задача была несравненно больше и выше: соответствовать духу событий, их размаху и мощи. Мы найдем рассыпанные по книге примеры тех летних месяцев 1917 года, когда книга писалась или рождалась. Они нужны как достоверные знаки неотъемлемости книги ″Сестра моя жизнь″ от времени, когда она возникла, но к ним совсем не сводится то, что можно сказать о связи поэзии с историей. Пастернак набросал в июне-июле того же 1917 г. ″Драматические отрывки″. Действие первого из них, где главным героем выступает Сен-Жюст, происходит в конце июня — начале июля 1794 г. Для Сен-Жюста в интерпретации Пастернака всего важнее ощущение единства с природой, благодаря которому:

В Париже рукоплещут липы грому,
И гневаются тучи, и, прозрев,
Моргает небо молньями и ливнем.

Сен-Жюст, подобно поэту в поздних стихах Пастернака и самому Пастернаку в момент писания книги ″Сестра моя жизнь″, одержим бессонницей, отменяющей ночь:

Как спать, когда безмолвье дум твоих
Бросает в трепет тишь, бурьян и звезды
И птицам на дает уснуть. Всю ночь
Стоит с зари бессонный гомон чащи.
И ночи нет.

Сопоставление этих (и других им подобных) речей Сен-Жюста в ″Драматических отрывках″ Пастернака с дословной записью тех же ощущений в сборнике стихов, написанных Пастернаком тогда же, проясняет, как неотрывны были для него в те летние месяцы природа и история. То ощущение полного единства с природой и с жизнью, которым определяется ″неромантическая″ и ″несовременная″, по словам самого Пастернака, поэтика этого сборника, сродни речам Сен-Жюста. В стихотворении ″Распад″, эпиграфом к которому взяты слова Гоголя ″Вдруг стало видимо далеко во все концы света″, Пастернак передал это же чувство разъятости всей вселенной:

И воздух степи всполошен,
Он чует, он впивает дух.

Солдатских бунтов и зарниц. Для Пастернака солдатский бунт и зарница — явления одного порядка, оба воспринимаемые как сногсшибательная новость. К поэту вернулась способность первичного восприятия-удивления, и он ее расходует по назначению — прежде всего на природу.

Рядом с историей, для России, раскрывшейся в то лето невиданным за все тысячелетие образом, и с природой, которую ответно для всех невиданным образом раскрывает поэт, в книге есть еще удивительный персонаж — любовь поэта. Как и история, она не столько явлена сама по себе, сколько все в книге окрашивает — и преимущественно в тона безмерно радостные. Мажорность ритмов и образов в стихотворении ″Дождь″ безгранична, как основное событие, с объявления о котором стихотворение начинается:

Она со мной. Наигрывай,
Лей, смейся, сумрак рви!
Топи, теки эпиграфом
К такой, как ты, любви!

Такая любовь определила невероятную радостность книги. Давно замечено, что у поэтов, особенно больших, за миры, открываемые для них любовью, и плата, которую они сами и их /84/

любимые платят, бывает непомерно огромной: если это не самоубийство и не смертельная болезнь, то длящийся всю жизнь разлад, а то и дуэль и гибель. А в книге ″Сестра моя жизнь″ (во всяком случае в том окончательном ее виде, который ей придал сам автор и по которому мы о ней обязаны судить) мы видим только счастье неслыханной любви поэта, счастье жизни и уверенность в том, что перелагая в зрелом возрасте мысли своего юношеского эстетического доклада ″Символизм и бессмертие″, Пастернак как об основной задаче поэта говорил о передаче потомству испытанного самим поэтом счастья существования. Для многих поэтов, среди них и едва ли не наизначительнейших, такая формулировка показалась бы странной: они сообщают об опыте мрачном, трагическом, иногда жутком. Не то у Пастернака в ″Сестре моей жизни″: если настроение и меняется (особенно к концу книги, и в этом смысле построенной как некое музыкальное целое), то на фоне того невероятно радостного чувства, которым определена вся книга.

В своем жизнеутверждении Пастернак полемичен и даже задирист:

Все жили всушь и впроголодь,
В борьбе ожесточась,
И никого не трогало,
Что чудо жизни — с час.

О людях, которые не ощущают чуда жизни, поэт говорит с иронией, ссылаясь на их социальный статус (не угадывается ли в этом бывший почитатель французского про́клятого поэта Лафарга) и возраст:

Сестра моя жизнь и сегодня в разливе,
Расшиблась весенним дождем обо всех,
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.

У старших на это свои есть резоны…

Поэт свое знание о жизненном чуде, о счастье существования, всем открытом, получает благодаря своей любимой:

Я больше всех удач и бед
За то тебя любил,
Что пожелтелый белый свет
С тобой — белей белил.

То, что поэту открылось благодаря любви, остается с ним и будет с ним:

С тех рук впивавши ландыши,
На те глаза дышав,
Из ночи в ночь валандавшись,
Гормя горит душа.

Философия любви, читающаяся между строк (как и вообще философия, особенно философия жизни, в этой книге Пастернака разлитая по всем стихотворениям) в ″Сестре моей жизни″, восходит к русской традиции, воплощенной в лирике и жизни Блока (и таких близко и непосредственно за ним следовавших великих поэтов, как Маяковский). Но у этого поэтического культа женщины, открывающей навсегда для поэта весь его (и ее) мир и являющейся основным событием этого мира и всей жизни поэта, есть и достаточно сложная европейская традиция, через Блока и Владимира Соловьева продолжающая духовный опыт ранних немецких романтиков, Данте, гностиков и Платона (о Диотиме Пастернак напишет позднее в четверостишии, Мандельштамом признанном одним из лучших в русской поэзии). Пастернак придавал ″лирической истине″ — открывающейся именно поэту и касающейся женщины и отношения к ней — очень большое значение, как это можно видеть из /85/

автобиографических признаний в ″Охранной грамоте″ и в других вещах поэта. В ″Сестре моей жизни″ Пастернак и по этому поводу склонен был полемизировать, как в перекликающемся с ранним Маяковским стихотворении ″Любимая — жуть! Когда любит поэт″:

Он вышел из моды. Он знает — нельзя:
Прошли времена и — безграмотно.

Он видит, как свадьбы справляют вокруг.
Как спаивают, просыпаются.
Как общелягушечью эту икру

Зовут, обрядив ее, — паюсной.

Как жизнь, как жемчужную шутку Ватто
Умеют обнять табакеркою.
И мстят ему, может быть, только за то,
Что там, где кривят и коверкают,

Где лжет и кадит, ухмыляясь комфорт,
И трутнями трутся и ползают,
Он вашу сестру, как вакханку с амфор.
Подымет с земли и использует.

Стихи о любви в ″Сестре моей жизни″ отличаются редкой подлинностью. Пастернак готов писать в них обо всем, не ограничивая себя, как видно из последней строки приведенного текста, ни темами, ни словами, этим темам отвечающим:

Я и непечатным
Словом не побрезговал бы…

В лирических стихах ″Сестры моей жизни″ Пастернак иногда близок к прозаическому описанию. Чтобы в этом убедиться, достаточно с соответствующей сценой из романа ″Доктор Живаго″ сравнить запись деталей танца в конце стихотворения ″Заместительница″:

Чтоб прическу ослабив, и чайный и шалый,
Зачаженный бутон заколов за кушак,
Про вальсировать к славе, шутя, полушалок
Закусивши как муку, и еле дыша.

Чтобы, комкая корку рукой, мандарина
Холодящие дольки глотать, торопясь
В опоясанный люстрой, позади, за гардиной,
Зал, испариной вальса запахший опять.

То, что по поводу вальса, в котором участвует героиня книги, можно писать об ″испарине″, создает не только новую поэтику, но и совсем иное отношение к женщине. Напомню еще как бы фрагмент новеллистического описания, где оба — герой и героиня — описываются как бы сторонним наблюдателем:

Из рук не выпускал защелки,
Ты вырывалась,
И чуб касался чудной челки
И губы — фиалок.

В стихотворении ″Ты так играла эту роль!″ третий — наблюдатель — совсем удивительным образом сочетается с автором и героем: этот последний перестает помнить то, что ему бы надлежало помнить только в том случае, если бы он стал сторонним наблюдателем собственного /86/

поведения и судьбы своей любимой:

Ты так играла эту роль!
Я забывал, что сам — суфлер!
Что будешь петь и во второй.
Кто б первой ни совлек.

К числу шедевров любовной лирики не только Пастернака, но и всей литературы 20 века относится ″Дик прием был, дик приход″. Начало стихотворения нарочито разговорное, с излюбленными Пастернаком просторечными оборотами речи:

Дик прием был, дик приход,
Еле ноги доволок.
Как воды набрала в рот,
Взор уперла в потолок.

Но уже в следующем четверостишии возникает древнерусское обозначение печали — туга (Пастернаку скорее всего оно было известно из ″Слова о полку Игореве″, но в сознании всех любителей Блока, к которым он принадлежал, слово могло запомниться и благодаря блоковскому циклу ″На поле Куликовом″). Дальше развивается образ губ, которые не хотят отомкнуться. А ведь белый свет бел только из-за любимой, ее молчание отгораживает весь мир от поэта:

Если губы на замке,
Вешай с улицы другой.

Нет, не на дверь, не в пробой,
Если на сердце запрет,
Но на весь одной тобой
Немутимо белый свет.

Идея запирания всего мира, очень близкая символам народной поэзии (где весну отмыкают, а до того она заперта: прочитать об этом молодой Пастернак мог и в самих народных песнях, и в разборах их символов, данных высоко им ценимым филологом Афанасьевым), продолжается и в следующих строфах:

Гарь на солнце под замком, Гниль на веснах взаперти. Замечателен рубленый ритм с накоплениями глаголов, как и конкретность образов, алогизм которых в финале лишь подчеркнут внешней логичностью формы:

Не вводи души в обман,
Оглуши, завесь, забей.
Пропитала, как туман,
Груду белых отрубей.

Если душным полднем желт
Мышью пахнущий овин,
Обличи, скажи, что лжет
Лжесвидетельство любви.

И в этом стихотворении о размолвке, и в других, чье содержание не так бурно, Пастернаку удается достичь верности тона и естественности выбираемых слов.

Из редкостных удач стоит упомянуть обращение к любимой в стихотворении ″Елене″, хотя оно и могло быть навеяно совпадающими фетовскими строчками (″Спи, еще зарею Холодно и рано″): /87/

Думал, — Трои б век ей,
Горьких губ изгиб целуя:
Были дивны веки
Царственные, гипсовые.

Милый, мертвый фартук
И висок пульсирующий.
Спи, царица Спарты,
Рано еще, сыро еще.

Благородство тона в обращении с женщиной великий поэт Т. С. Элиот признавал верной приметой писателя, о котором мы охотно скажем, что он — классик. По этой категории Пастернак, и особенно в ″Сестре моей жизни″, попадет в разряд классиков. Тема любви соседствует с темой женщины. Примечательна разработка последней строфы в стихотворении ″Уроки английского″. В нем вариации на темы шекспировских строк, относящихся к двум его женским образам — Офелии и Дездемоны, завершаются финалом, где намечена продолжающаяся вплоть до поздней лирики Пастернака тема роли женщины в мироздании:

Дав страсти с плеч отлечь, как рубищу,
Входили, с сердца замираньем,
В бассейн вселенной, стан свой любящий
Обдать и оглушить мирами.

Женщина не только главное существо в бассейне вселенной, но только одна она может сделать для любящего ее поэта мир сносным, если не полным радости. Она, любимая женщина, вызвала к жизни саму книгу ″Сестра моя жизнь″. Строение книги определяется любимой, ее местонахождением, чтениями, развлечениями. Это видно из продуманных названий частей книги и отдельных стихотворений. Любимая поэта мелькает во многих стихотворениях, казалось прямо с ней не связанных, как в финале:

Рвется с петель дверь, целовав
Лед ее локтей.

Не только на многих вещах ее отпечаток, пастернаковская любовь граничит с религиозным обожанием:

Казалось, не люблю, — молюсь
И не целую, — мимо
Не век, не час плывет моллюск,
Свеченьем счастья тмимый.

Как музыка: века в слезах,
А песнь не смеет плакать,
Тряслась, не прорываясь в ах! —
Коралловая мякоть.

Попутно здесь выраженная мысль для Пастернака очень важна: музыка должна ″рождать рыданья, но не плакать″, говоря полуцитатой из приведенных строк в более позднем стихотворении. ″Свеченье счастья″, в этих стихах прямо соотнесено с любовью и с эстетической принудительностью отрицания плачущего искусства.

Как я слышал летом 1950-го г. от самого Бориса Леонидовича, книга в самом деле была им написана для девушки, которую он тогда любил. Посмотрев уже написанную к тому времени книгу ″Темы и вариации″ (так в рассказе, который я неоднократно от него слышал, тогда как в других свидетельствах упомянут, видимо, ошибочно сборник ″Поверх барьеров″, к тому времени уже давно изданный), Пастернак убедился, что этот сборник стихов для нее не /88/

подойдет. И он стал писать новую книгу на оборотах тех страниц, которые он забраковал (то, что он не путал, когда говорил именно о забракованных стихах из ″Тем и вариаций″, видно и из другого: он себя осуждал за последующее совместное издание ″Двух книг″, прибавляя, что первая из них была когда-то им самим отвергнута и не следовало позднее к ней возращаться).

Помимо внятно ощутимой роли любимой девушки в создании книги рассказ Пастернака о том, как он написал книгу ″Сестра моя жизнь″, имеет и более общий смысл: в нем видна установка на чужое мнение, которое выше суждения самого поэта. Книга была написана в расчете на это мнение. Она поражает своей непосредственностью. Как-то Пастернак мне рассказывал, что работал над текстами стихов в разное время различно. Некоторые сборники перемарывались. А ″Сестра моя жизнь″ сложилась из стихов, написанных почти как импровизация: он старался, чтобы строки появлялись как бы готовые. Это и налагает на стиль книги отпечаток редкой живости. В поздние годы, охладев ко многим стихам из ″Сестры моей жизни″, Пастернак говорил об их ″бесцеремонности″.

Естественность стиля, разговорность или иногда сниженность словаря не просто украшают книгу. Эти особенности стиля и заставляют нас поверить автору. Он может писать об индийских обитателях чащ, но мы воспримем его поэтику как предельно нам, людям 20-го века, живущим в России, близкую.

Возникает вопрос: что можно сказать о книге стихов, которая как бы явилась их автору в готовом виде так, что он, считая книгу выше и лучше самого себя, одно время всерьез думал выпустить ее анонимно? Не тот ли это случай в истории человеческого духа, когда и в самом деле не о простом личном авторстве идет речь?

Название книги и заглавного ее стихотворения, равно как и ключевой ее образ — ″сестра моя жизнь″ — вполне обоснованно сопоставлялись с аналогичными, почти дословно совпадающими оборотами в сочинениях святого Франциска Ассизского. Не так уж важна, хотя и не лишена интереса, собственно литературная генеалогия этого образа. Важнее другое: в книге Пастернака ″Сестра моя жизнь″ по сути есть черты сходства с такой высочайшей поэзией, проникнутой светлым отношением ко всему живому, какой была проповедь святого Франциска. Разумеется, было бы ошибкой считать книгу Пастернака не принадлежащей своему поэтическому времени. Напротив, при всей ее бесспорной оригинальности она вполне разделяет некоторые из особенностей поэтической формы с другими лучшими образцами нашей поэзии той поры. Кстати говоря, позднее Пастернаку самому именно этим книга и не нравилась; он находил, что слишком следовал в ней стремлению к неточной рифме и к другим формальным новшествам конца десятых годов.

При наличии в поэтике книги таких черт, особенно в использовании звукописи, в соотношении ритма и синтаксиса и в канонизации крайних форм неточной богатой рифмы, которые действительно связывают ее с тогдашним литературным авангардом, в других отношениях ее лирические формы скорее можно было бы назвать традиционными. Это касается строфики, иногда изысканно-разнообразной, как в стихотворении ″Гроза, моментальная навек″ с достаточно сложной системой рифмовки, пронизывающей каждое шестистишие. Пастернак в этой книге значительно меньше, чем в остальных ранних своих поэтических сочинениях, занят ритмическим экспериментом (одно из немногих явных исключений составляет последнее стихотворение, но оно отличается от большинства стихотворений книги по своему эмоциональному тону и недаром помещено в финале.


Текст по изданию: Russian Literature and History. Jerusalem. 1989.




 



Читайте также: