/191/
I

Юрий Иваск. Фото с сайта russianresources.lt
Уже многие годы я постоянно перечитываю К. Н. Леонтьева и В. В. Розанова, и немало о них написал (книгу, очерк и несколько статей) *. Казалось бы, у меня давно уже сложилось определенное мнение об этих писателях и мыслителях. Но, к счастью, это не так. Ни того, ни другого я полностью не исчерпал, что меня радует; оба они по-новому комментируются в известных кругах русской молодежи. Этот живой интерес к ним подогревает и мое увлечение Леонтьевым и Розановым.
У обоих репутация реакционеров. Но, вместе с тем, их можно назвать чуть ли не самыми свободомыслящими русскими писателями. Читая вершителей дум радикальной интеллигенции — Чернышевского, Михайловского или Плеханова, уже заранее знаешь к чему они клонят. Нет у них неожиданных и освежающих поворотов мысли. Правда, у Леонтьева и Розанова находим повторяющиеся идеи, но не твердо установленные догматы. Их воззрения постоянно обновлялись антитезами.
Известно: Леонтьев, омраченный предчувствием революционной катастрофы (Россия из своих недр родит Антихриста…) предлагал России подморозить и, поэтому, защищал политику К. П. Победоносцева, которого однако, недолюбливал и называл «невинной старой девушкой»… Он ценил, но не жаловал М. Н. Каткова — консервативного идеолога, и повторял данное ему Герценом прозвище — это «московский публичный мужчина». Менее известно: Леонтьев хотел и разогреть Россию в своем проекте установления социалистической монархии.
Последние годы жизни Леонтьев провел в своем «консульском» домике, около Оптиной пустыни, и духовно подчинил себя
*) Юрий Иваск. Константин Леонтьев. Жизнь и творчество. Изд-во Ланг, Берн (1974), 430 стр.
Ю. П. Иваск. Вступительная статья к книге: В. В. Розанов. Избранное. Изд-во имени Чехова (1956), стр. 7-59.
/192/
старцу Амвросию, но иногда роптал: старец мудр, свят, но оптинские молитвы не спасут Россию от гибели. Следовало бы создать новые могущественные духовные ордена, чем-то похожие на католические, но — на православный лад. Он писал: наши миссионеры легко одерживают победу над шаманствующим язычеством в Сибири. Куда нужнее, но и труднее, возвращать к вере крещения интеллигентов-атеистов. Были у Леонтьева ученики, преимущественно — московские лицеисты, но настоящего отклика он у них не находил.
Леонтьев понимал: если в России будет революция, то главную ответственность за нее понесет Православная Церковь или же точнее: православное духовенство. Защищая т. н. реакцию в мирное и экономически совсем не «отсталое» царствование Александра III-го, Леонтьев был антиреволюционером с революционным темпераментом, но его призывы к борьбе оставались гласом вопиющего в пустыне. Он сродни католическим контрреформаторам XVI-го в. — Игнатию Лойоле или Карло Борромео. Но католическое барокко одерживало победы, а Леонтьева постигла полная неудача. Не было в предреволюционной России борцов подобных апостолу Азии иезуиту Франциску Ксаверию или апостолу Рима Филиппу Нерийскому с его ораториями. Какое-то новое братство намечалось у Достоевского
— в юношеском союзе Алеши Карамазова и преданных ему мальчиков. Но Леонтьев не любил и даже ненавидел творца Бесов и Братьев Карамазовых. В Достоевском он видел «розового» христианина-утописта, который не в силах изменить историю. Можно и самого Леонтьева назвать мечтателем с его проектами социалистической монархии и православных орденов. Но был у него ясный волевой упор
— тот исторический волюнтаризм, который отсутствовал у Достоевского, но очень даже присутствовал у дисциплинированных энтузиастов-иезуитов XVI-го века.
(Иногда упрекают Православие за малую историческую активность и в Византии, и в России. На самом деле всё это куда сложнее. В столетней борьбе базилевсов-иконоборцев победила Церковь, а на Руси митрополит-мученик Филипп обличал Ивана Грозного. Можно было бы внести и много других поправок к штампованному понятию цезарепапизма. Но, несомненно, католичество было более автономно и активно в историческом плане, но и высоко-духовно. Наряду с недостойными папами и жестокими инквизиторами оно дало евангельского Франциска Ассизского, а в прошлом столетии кротких святых — Бернадетту Лурдскую и Маленькую Терезу. Несомненно и то,
/193/
что Православие в корне изменило и просветило русскую жизнь, просияло святыми, но в нашем веке не смогло одолеть бесов революции, восторжествовавших в октябре 17-го года. Эти бесы были импортированы с Запада, где с ними пока что справлялись, но они до сих пор угрожают своей родине да и всему миру. Но вера не угасла в советском аду. Православие оживает в новых проповедниках и, надеемся, победит бесовщину. При этом, русскому возрождению могли бы помочь и крепкие духовные ордена, непохожие на современный расслабленный орден Игнатия Лойолы…).
Напомню о пессимизме Леонтьева. Пессимистичен утверждаемый им и противоречащий фактам «закон» исторического развития и вторичного смесительного упрощения — вырождения, которое уже наблюдается в Западной Европе да и в России. Так, Леонтьев основывает историю на биологии и оказывается сродни презираемым им нигилистам 50-х и 60-х г.г. Исходя из этой гипотезы, возводимой им в непреложный исторический закон, он приходил к выводу: европейское человечество отцвело, поблекло и в недалеком будущем вымрет или погибнет. Он люто ненавидел новых действующих лиц в современном ему мире — как и буржуа в черных фраках, так и пролетариев в грязных блузах. Это не только ненависть красолюба и жизнелюба: его удручала анемичность, самодовольная пошлость либералов-прогрессистов и убогий фанатизм революционеров, призывающих рабочих к революции, когда на самом деле полунищие блузники очень даже буржуазны по своей психологии. Это меткое замечание подтверждается в нашем веке на демократическом Западе, где пролетариат уже переродился в мелкую и даже среднюю буржуазию со своими домами, машинами, холодильниками. Так, доморощенный исторический материализм Лентьева привел его не к Фурье, Прудону или Марксу, а скорее к Жозефу де Местру, Карлейлю или Ницше (хотя он их не читал). Вместе с ними и многими другими, включая восхищавшего его либерала Д. С. Милля, он включился в великую контрреволюцию Х1Х-го века, которая защищала качество от количества, даровитое большинство от бездарного меньшинства, яркую личность от серой массы, дух от материи, природу от техники, истину от рекламы и пропаганды, творческую свободу от плутократии и бюрократии, искусство от прессы. Здесь он иногда даже совпадал с Герценом, который разочаровался в западном либерализме и радикализме.
К Леонтьеву придрался Вл. Соловьев: если Запад и заодно
/194/
Россия — вымрут или будут уничтожены красными революционерами или желтыми азиятцами, то всякая борьба с ними обречена на полную неудачу, и упрекнул Леонтьева в непоследовательности. Но наперекор своему фатализму он оставался пламенным борцом.
В религии Леонтьев, прежде всего, искал спасения души и этот его «трансцендентальный эгоизм» тоже как будто уводил его из истории. Если спасать душу, то незачем заботиться о спасении мира, лежащего во зле: ведь никакого рая на земле не будет, ни социалистического, ни христианского (в утопии Достоевского) или в царстве дураков толстовцев-непротивленцев. Но природный витализм Леонтьева помогал ему преодолевать фатализм, пессимизм. Здесь нет противоречия — здесь есть некоторая внутренняя и очень драматическая диалектика. Он на самом деле заботился о спасении души, мрачно смотрел на будущее человечества, но и страстно призывал к борьбе. — Еще поборемся… кричал он в предсмертном бреду. С кем — мы не знаем. С дьяволом? А может быть с политическими противниками. Даже в агонии не мог смириться этот гордый человек.
Главный орган познания Леонтьева — его жадные пожирающие глаза. Любил он делать букеты из всего красочного, яркого — будь то разноцветные купола московского Кремля или красные рубашки и сарафаны на деревенских гулянках. Но куда более привлекал его балканский юг: восточные базары, зеленые тюрбаны турок, красочные наряды критян. Контраст к этим живым букетам: черные рясы и клобуки греческих монахов. Сам он иногда пестро-диковинно одевался и становился ярким цветом в собранном им балканском радужном букете. Это не только эстетика — есть здесь радость жизни, есть праздничность.
Кажется, ни один из русских писателей, за исключением столь же жадноглазого Державина, не умел так красочно праздновать жизнь и, при этом на мрачном фоне смерти и монашества. Смерть в поэзии Державина усиливала его аппетит к щуке с голубым пером, а у Леонтьева memento mori удваивало-утраивало его любовь к праздничным зрелищам и краскам. Уже после тайного пострига в Троице-Сергиевой Лавре, где он поселился в монастырской гостинице, Леонтьев заказал своему молодому другу Александрову голубую марлю для занавесок. Тот нашел эту материю в московской лавке гробовщика… Вскоре Константин Николаевич скончался.
/195/
Читатели-интеллигенты искали у любимых писателей ответа на вопросы «в чём смысл жизни?», «что делать?» — искали поучений, заветов. Своего продуманного учения у Леонтьева не было (или же оно второстепенно), но мы слышим его призыв к творческой жизни, к борьбе в миру: будь ярок, красуйся на резвых конях, шуми на базарах Адрианополя или Янины, но и помалкивай в афонской келье: постись, молись, склоняя гордую голову перед Богом, но не перед людьми. Наконец, вместе с братьями-рыцарями одолевай бесов революции.
Розанов говорил: Леонтьев любил «алкивиадствовать»: и, действительно, тот древнегреческий авантюрист, даже хулиган, осквернивший статуи богов в Афинах, был одним из его героев, хотя у него самого и были черты Нарцисса — но не самодовольного, а очень к себе требовательного. Казалось бы: яркое алкивиадство и аскетическое иночество несовместимы, т. е. бурная радость жизни и подавляющий страх Божий. Что и говорить — не был Леонтьев добродетелен, но и не было лукавства в его метаниях. Он мучительно-творчески изживал все свои противоречия.
Верил ли Леонтьев в Бога? Отец Георгий Флоровский и столь ему противоположный митрополит Антоний (Храповицкий) даже не считали его христианином. Но нельзя не доверять свидетельству Леонтьева о его жаркой молитве, обращенной к Богородице и чудесном исцелении в Салониках. Выздоровев, он немедленно поехал на Афон, чтоб выполнить данный им обет и постричься. Но афонские иноки и позднее — оптинские, говорили ему — вы не созрели для монашества, и были правы. После чуда в Салониках Леонтьев еще лет двадцать «алкивиадствовал» и писал политические статьи, яркие повести и лишь незадолго до пострига сказал В. В. Розанову: ради христианства он готов отречься от своей эстетики, но все же не угомонился — молился, но и заказывал те голубые занавески и с кем-то боролся даже на смертном ложе.
Хорош ли или плох Леонтьев, но был он страстно-искренен, защищал не только красоту, но и живую жизнь от самодовольных либералов-прогрессистов, от оголтелых революционеров-фанатиков, и был у него свой увлекательный жизненный стиль — не очень русский, а скорее западно-рыцарский или шляхетско-польский. Леонтьев-консул постоянно боролся с «польскими интригами» на Балканах,
/196/
но, при этом, ему очень даже импонировал польский гонор своих противников.
Леонтьев мог бы творчески развернуться в нашем Осмьнадцатом веке, где-то около великолепного князя Тавриды (Потемкина). Пристало ему жить в эпоху русского воинственного барокко, совмещавшегося с гедонизмом рококо. В юности мог бы быть петиметром, распевающим эротические песенки Сумарокова, но отзывался бы он и на трубу и лиру Державина. Можно было бы увидеть его и на приступах к Измаилу, а также и на дипломатической службе — в Версале Людовика XV-го или в салонах «Помпадурши». Однако, это всё далекое прошлое да еще в сослагательном наклонении: если бы да кабы… Но его меткая и едкая критика прогресса и социализма, а также и намеченный им проект православных орденов существенны и в настоящем. Значит: Леонтьев еще жив: возбуждает мысль и может увлекать.
Кое-кого может оттолкнуть стиль этого пирующего Красавца русской литературы. (Ведь в советском аду нужны другие борцы — суровостойкие, как аскетический Игорь Огурцов и новые исповедники, как отец Дмитрий Дудко…). Но, может быть, в не очень близком будущем появится в России новый человек с высоко поднятой головой, гордец среди людей и смиренник перед Богом, родственный Леонтьеву.
Иногда веет холодком от красующегося, но и верующего Леонтьева. Очень уж он блестящ в своих сталью поблескивающих афоризмах, парадоксах. Но радует его праздничность — не узко-аристократическая, а широко-демократическая, даже площадная, в обществе рыночных торговок, уличных мальчишек или албанских, греческих, болгарских бесшабашных делибашей. А после покаянных воздыханий на Афоне — радость велия: Пасхальная заутреня в Пантелеймоновском монастыре — с вертящимся сияющим хорусом свечей в темном купольном своде.
При некоторой своей нерусскости был Леонтьев и очень русским. Он писал с Афона: «Я верю, что в России будет пламенный поворот к православию, прочный и надолго. Я верю этому потому, что у русских душа болит» (24 июля 1887 г.). И у него, гордеца, тоже очень по-русски болела душа.
/197/
Молодые русские читатели уже с Леонтьевым аукаются и зачитывают его труднодоставаемые книги до дыр. Пусть их немного, но недавно их вовсе не было.
Поучительна стальная контрреволюционная, но и очень дерзновенна аргументация Леонтьева. Восхищает и вдохновляет красочная, праздничная леонтьевщина. Привлекает и он сам — великолепный «дикий-барин» Константин Николаевич и неукрощенный тайный монах отец Климент. Слышим мы его предсмертный крик: — Ещё поборемся! И нам понятна скрываемая им боль за Россию.
II
Аналогия с Леонтьевым несколько сузит, но не обеднит Розанова. Оба они не встречались, а только переписывались в последнем году жизни Константина Николаевича: в 1891-м. Между ними мало сходства, но кое-что их сближало: самобытность, свободомыслие, творческое восприятие жизни.
Розанов куда шире и удачливее Леонтьева. Ему посчастливилось как-то обнять мир в теплых фамильярных объятиях. Если Леонтьеву удалось лишь наметить свой стиль в великолепных монологах, афоризмах, то Розанов (правда, довольно поздно) стал великим мастером особенного, по-аввакумовски вякающего живого русского языка, иногда грамматически небрежного и уснащенного забавными уменьшительными (энергиишка или сутенька — производное от слова суть). Леонтьев сетовал: его даже не удостаивают спора, ругани и — замалчивают. А символисты, которых Розанов не жаловал, провозгласили его гением (Мережковский, Белый).
Розанов сотрудничал в консервативном Новом Времени А. С. Суворина, но в 1905-6 г.г. приветствовал революционеров — «невинных, чистых, юных…» (Когда начальство ушло). Он пытался как-то согласоваться с Февральской революцией, но Октябрьскую — отверг, проклял (в Апокалипсисе нашего времени).
Розанов написал множество политических статей, но «общественным животным» (Аристотеля) никогда не был. Он твердил: «частная жизнь» в семейном или дружеском кругу «выше всего».
/198/
Леонтьева возмущала пошлость прогрессистов, наглость революционеров. Розанов (за некоторыми исключениями) их тоже недолюбливал. Более всего его удручало безбожие, а также вялость православного духовенства и измена либеральных евреев ортодоксальнему иудаизму. А-теистов он называл а-сексуалистами — импотентами…
В противоположность «шляхтичу» Леонтьеву, Розанов — наряду с Аввакумом — один из самых русейших наших писателей. Но в своей русскости он не замыкался. Он дружил со славянофилом Н. Н. Страховым, но славянофильские писания наводили на него скуку или раздражали. Был он скорее западником — прославлял Петербургскую империю. Часто издевался над нигилистами, но и признавался: многие интеллигенты, пусть и безбожники, иногда работают «как ангелы небесные» и приносят России великую пользу — строят дороги, лечат, учат в земстве.
В религии Розанов метался между Ветхим Заветом и Новым Заветом, но и иудейство, и христианство, истолковывал очень по-своему, произвольно. Для него Иегова — родовой Бог сексуально одаренного избранного народа — Израиля. «В секунду обрезания», писал он «на младенца мужского пола сходит Ангел Иеговы и остается с ним до самой смерти». Так, в точке пола земная природа приобщается к природе божественной. Прославление иудейской, укорененной в поле, религии, приводило Розанова к отрицанию христианства. Христианская любовь, писал он, слишком небесная, бесполая. Евангелие ни мужское, ни женское, а ангельское. Оно начинается с бессеменного зачатия и кончается царством бессеменных святых (монахов). В христианском мире погасает горячее солнце Ветхого Завета и языческого Востока (Вавилона, Египта). Розанову хотелось биологически и религиозно обновить мир. Пусть господствуют благочестивые многодетные патриархи, но найдется место и для священных проституток, для «людей лунного света» (гомосексуалистов), давших стольких гениев (Платона или Леонардо). При этом, сам Василь-Васильич на эпического патриарха нисколько не походил. Обзавелся семьей, но оставался крайним индивидуалистом, был нервно-суетлив. Его обоготворение беременного живота или влечение к «маленьким вещам» (фаллам) отзывается истерикой, патологией. Если скучливому бесу Ивана Карамазова хотелось воплотиться в семипудовую купчиху, то психопату Розанову мечталось стать каким-то новым Авраамом-Исааком-Иаковом, на которых будто
/199/
бы похожи ортодоксальные евреи с пейсами и бытовые длиннобородые батюшки. В своих мучительно изживаемых антиномиях Розанов был иногда прав. Он понимал (как немногие) — не только «священный пол», но и живая жизнь выпадает из современного ему христианского мира. Материализм, атеизм, радикализм везде торжествует и заражает лучших среди молодежи.
Нужно ли принимать всерьез пансексуализм Розанова, его путаную метафизику, укорененную в эросе? Но серьёзна его страстная апология всей жизни и даже жисти, беспощадно уничтожаемой смертью. В смерти (как и Леонтьев) Розанов видел великое зло, обессмысливающее жизнь. Но, опять-таки, как и у Леонтьева, его жизнелюбие побеждало его смертобоязнь.
Если Леонтьев, прежде всего, видел, то для Розанова его главные органы познания: осязание, обоняние, вкус.
Осязательны для него половые органы — священные дарохранительницы человеческого, но, вместе с тем, и божественного семени. Осязательна и литература: «она просто мои штаны». Нравилось ему обонять и кадильный дым, и кухонный чад. Он уверял: «звенящие лучи солнца пахнут». Он спел гимн малосольному огурцу с прилипшими к нему усиками укропа; и как хорошо закусывать им после купанья!
Жизнелюбие Леонтьева — героическое, романтическое. У Розанова — обывательское, реалистическое, а его любовь к миру охватывала всю тварь, включая тараканов, копошащихся в ванне.
Розанову страстно хотелось перенести землю на́ небо, в Царство Божие, где можно будет есть-пить, даже курить Жуков табак. Кое-кто назовет такие желания жалкими, а на самом деле почти всем нам хочется того же самого: знакомо-земного в вечной жизни. Неужели всё тварное, живое — даже и тараканы, тоже для чего-то созданные Богом — только какой-то навоз для всходов духа или же темная передняя, из которой далеко не все будут впущены в сверкающую гостиную Бога? Нет, наша земная жизнь Господом не проклята. Здесь, уже от себя, в воображаемом диалоге с постоянным моим собеседником Василь-Васильичем, я напомнил бы ему слова апостола Павла (в 8-ой главе Послания к римлянам): «Ибо тварь с
/200/
надеждою ожидает откровения сынов Божиих (19), потому что тварь покорилась суете не добровольно, а по воле покорившего её, в надежде (20), что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей Божиих (21)». Это значит: Христос спас нас, а нам — не надлежит ли спасти лежащий во зле мир? Священное для Розанова Древо Жизни растет и в новозаветном мире. Но, омраченный христоборчеством, Розанов многое просмотрел в Новом Завете. Он уверял: беременность будто бы не благословляется в Евангелии, но умолчал о встрече беременных Марии и Елизаветы (Лука, I).
Розанов не знал дерзновенного учения Афанасия Великого о теосисе — обожении мира или — апокатастасис — преображенное «воостановление» земли на небесах. Но, увы, тварное и космическое христианство не раскрылось и христианам…
Розанов не верил в Воскресение Христово и воскресение из мертвых, и видел только «темный лик» Христа, а не светлый, пасхальный. Ему казалось: «В грусти человек — естественный христианин. В счастьи — естественный язычник» (надо полагать по мысли Розанова — и иудей). Но забыл он здесь о свадебном пире в Кане Галилейской…
Розанов упрямо не хотел замечать: Новый Завет вышел из Ветхого Завета и Христос, не отменяя заповедей-законов Моисея, осенил мир благодатью и призвал ветхозаветного человека-раба стать свободным сыном Божиим в хозяйстве Творца. Но Розанов видел лишь дурных христиан в миру или отрешенных от мира монахов. Сколько раз хотелось ему (подобно императору Юлиану) воскликнуть: — Ты победил, Галилеянин! Но недоумения, сомнения не оставляли его до конца. Умирающего Розанова исповедали, причащали, соборовали, но мы не знаем — обратился ли он ко Христу в свой последний смертный час.
Христоборчество Ницше кажется поверхностным, наивным по сравнению с розановским походом на Христа. Ведь Ницше был вне религии, а Розанов дерзал в религии и знал — на Кого он ополчился. А заслуга Розанова в том, что он задал христианам вопросы, на которые они не сумели ответить ему должным образом. Это вопросы о посюстороннем смысле христианства — о гуманизме и космизме Христа: Богочеловека.
/201/
Анти-христианство Розанова основано на роковом недоразумении, но не забудем: оно было вызвано несомненными ошибками исторического христианства. Это большая тема, которую я только намечаю в этом коротком очерке.
Напомню, даже кощунствующий Розанов хорошо знал: отвергаемый им, но и влекущий к себе Христос, живет, раскрывается и в вечной, и в исторической Церкви, как православной, так и католической. Если закроют все храмы — Христа могут позабыть… То же самое говорил и Леонтьев, но его богословствование было узким, робким по сравнению с розановским.
Андрей Белый, подчеркивая «плотскость» или «земляность» Василь-Васильича, в шутку назвал его: «Ппло!» Но, как верно угадала более проницательная Зинаида Гиппиус — очень бытовой, болтливый Розанов — в самом своем сокровенно — в Уединенном, был и задумчивым странником.
Были у Розанова черты обывательские и он любил выставлять свою мещанственность. Нравилось ему и юродствовать, и иногда он лукавил, лицемерил. Владимир Соловьев, не без основания, называл его Иудушкой Головлевым. Чем-то походил он на старо-московского подъячего или юродивого, а также на «добровольных шутов» Достоевского (напр., на Лебедева в Идиоте). Но и в низинах жизни-жисти Розанов не только суетился, но и мог возноситься к небу. Рассказывая об исповеди у вполне бытового, но и горячо верующего священника Ивана Павлиныча, он вспоминает как поведал ему о своих экивоках и сомнениях в годы Религиозно-Философских собраний (в начале 900-х г.г.). Добрый «поп», дотронувшись до его лба, сказал ему: «Да что мы можем знать с нашей черепушкой» (умом). Иван Павлиныч исповедовал кратко — думал о ждущих прихожанах и о своих церковных доходах… Далее Розанов комментирует: «Так «быт» мешался с небесными глаголами — и не забывай о быте, слушая о глаголе, а, смотря на быт, вспомни и глаголы». Это эмоциональное бытовое и очень органическое исповедничество Розанова утверждалось им не в иудейской синагоге, и уж конечно, не в языческой храмине, а в обыкновенном православном храме. Он иногда скандалил, но не вне, а внутри Церкви… Здесь Розанову раскрылось среднее христианство пекущейся о земном, но и горячо веровавшей Марфы… И Христос укорил её не за печения-соления, а за её зависть к Марии. Средними, тайными христианами были и Никодим, и Иосиф Аримафейский.
/202/
Вне религии Розанову было просто скучно, неинтересно жить, думать, и как-то он сказал: «Бог — мое настроение…». Есть здесь легкомыслие, есть безответственный импрессионизм. Но его вера поверхностной не была — если и не горячей (как у Достоевского), то и не прохладной (как у Леонтьева), а — теплой, очень теплой (за что его осудил бы апостол Павел). Он был еще вдохновенно-благодарный верующий человек: «Господи — я жил. Это хорошо, спасибо Тебе» (Мимолетное).
«Бог охоч к миру, и мир охоч к Богу», писал он, и эту взаимную охоту, это взаимовлечение, Розанов на самом деле, и уже безо всякого юродства, всем своим существом — кровно ощущал.
В недавно изданном сборнике Мимолетное Розанов спел свой самый высокий гимн Богу. Записи эти отрывочные, незаконченные, но существенные для понимания Розанова: «… почему же думать о Тебе радостнее всего на свете, самого бессмертия, самого загробного существования радостнее… Есть Он? (Бог. Ю. И.). Нет ли? Но если сказали «так-таки решительно нет», я хотел бы сейчас умереть. Какая странность… Танцевать ли? А ведь с Богом все затанцуем. Если Бог — то как не танцевать. Не удержишься» (июль 1913 г.). Здесь слышатся сомнения не только Розанова, но и почти каждого современника, а также и многих христиан, но все недоумения преодолеваются великою радостью нового Давида Псалмопевца, скакавшего у ковчега Господня. Здесь Розанов даже забывает о своем животном страхе смерти и не заботится о личном бессмертии.
Бог приоткрылся Благоразумному разбойнику в страдании (как и Достоевскому), но является Он и в радостном упоении Царя Давида и обывателя Розанова. Отсюда — заповедь Василь-Васильича: «Кто не любит человека в радости — не любит и самого человека» и добавим — также и Бога. Педанты скажут: разные бывают радости, напр., похотливые или садистические… Но Розанов имел в виду не злые наслаждения. Радостное он чаще всего находил в быту и изредка — в своих молитвах и высоких прозрениях.
Нужен ли кому-нибудь Розанов в порабощенной, но, может быть, в уже незаметно возрождающейся России? Добавим к выше сказанному: ей нужны более крепкие и стойкие борцы, чем Леонтьев, а также и Розанов.
Розанов не пророк, не учитель. Он — собеседник-друг. Привлекает
/203/
его творческое свободомыслие (не по шаблонам…). Привлекает его теплота, интимность: умел он «унеживать» в ласковых фамильярных объятиях — иногда очень уж навязчивых… Вместе с тем, Василь-Васильич на самом деле понимал горести и радости каждого человека «со вздохом» или с «музыкой в душе»…
Вызывающе-богохульное анти-христианство Розанова многих оттолкнет. Но прекрасно увиденное им в Ветхом Завете и Богом благословенное Древо Жизни, и нельзя его винить за то, что, как и многие христиане, он не заметил цветения этого Древа в христианском мире.
Розанов писал просто, но иногда противоречиво и его куда труднее понять, чем ясно-логического Леонтьева, и моя короткая характеристика — его не исчерпывает.
Вот они стоят рядом на книжных полках и в душах-думах новых своих, читателей в России: рыцарственный Леонтьев и мещанствующий Розанов.
У Леонтьева: блеск, холодок, красочная праздничность. У Розанова: тепло, мерцание, серая будничность, но со скромными праздничными радостями в быту и с окнами в небо, которое редко приоткрывалось Леонтьеву.
Леонтьев усиливал в себе страх Божий, а Розанов уповал на милосердие Божие.
Оба нисколько не идеальны, но — живые собеседники в настоящем и слагатели нового образа жизни в будущем.
Леонтьев (повторим) мог бы вдохновить русского человека с высоко поднятой головой, гордого, но и богобоязненного, как его герои — оба Ладнева и Благов. Не создадут ли их потомки новое христианское рыцарское братство?
Розанов скорбел: «мало солнышка в русской истории», мало порядка, ладу, и в эпилоге своего Апокалипсиса дал этот завет русскому человеку: «И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл, и Бог тебя не оставит. Он не забудет птички,
/204/
которая вьет гнездо». Может быть, эту чаемую Розановым Россию, уже чают и русские люди, удушаемые на родине безбожной и бесчеловечной властью?
Так ли? Твердой уверенности нет.
Леонтьев мрачно вещал: старушке России пора умирать, вместе с еще более дряхлой Западной Европой! Но и призывал к борьбе со злом — с безответственными буржуазными прогрессистами и коммунистическими поработителями в предсказанном им тоталитарном государстве рабов. Розанов, оплакивая Россию в 1918 г. и предвосхищая Черчилля, сказал в том же Апокалипсисе: над Россией опустился железный занавес. Но, в противоположность холодному и в страстях Леонтьеву, теплый и жизнелюбивый Розанов пессимистом не был. Он верил или ему верилось: русские построят свой теплый, удобный, круглый дом. А Леонтьеву нужны были великолепно разыгрываемые исторические зрелища с рыцарями или же, с отчаяния, он готов был загнать себя в темную монастырскую келью.
Был бы счастлив, если бы далекие запроволочные друзья, для которых Леонтьев и Розанов всё ещё живы, отозвались на мои домыслы в этом очерке.
Р.S. Антисемитизм Розанова… давно уже пора покончить с этой клеветнической сказкой! Да, он обзывал евреев «жидами», говорил об их пронырливости, обвинял Бейлиса (увы, по-юродски оправдывая ритуальные убийства…), но и сколько раз вешал собак на жадных «попов» и бестолковых русских! Е. Терновский верно заметил: «Розанов влюбленно проклинал евреев», как, впрочем, и своих соотечественников. Те и другие его часто отталкивали, но чаще привлекали, и в Апокалипсисе он воскликнул: «Да будет благословен еврей. Да будет благословен и русский!» Леонтьев предполагал: Антихрист, который родится в России, будет евреем, ибо им был и Христос — иудей по человеческой своей природе. Но антисемитских суждений не высказывал. Расизму он был чужд и в любой нации находил героев по своему вкусу — даже в мало кому известной Албании.
Текст по изданию: Русский альманах, Париж, 1981